Очерки о Родине – Люденевичи

Не помню материнской суеты. В далеких воспоминаниях – уравновешенность, молчаливость (что унаследовал и я). Растила и воспитывала она меня, последнего её сына, в строгости. Физических наказаний за шалости детства не помню, за исключением полотенечной шлёпки за то, что в школьном туалете расписался ясными буквами и тут же она заставила соскоблить надпись и прийти в учительскую школы и извиниться. Это было наказанием не из приятных. Извиняясь в учительской, я стоял красный, как вареный рак.

Всю жизнь у мамы была какая-то душевная подавленность, какое-то чувство одиночества, а под старость и мания преследования. Прожила мама тяжёлую жизнь. Семья из пятерых детей, один предпоследний сын Виктор – умер в младенчестве. До 1917 года – «матушка», после революции «попадья», одновременно учительница младших классов, затем преподавательница истории Люденевичской семилетки в 5-7 классах. А «матушка» жила в тяготе. Отец, по письмам тоже уже покойной тёти Лизы, больше находился в разъездах. Он был кроме настоятеля Люденевичских церквей Св. Михаила и церкви Спаса в урочище Селко и благочинным, то есть помощником Туровского епископа.

В мои детские годы отец был на фронте гарнизонным священником. Фронтовая жизнь сказалась на характере и поведении отца. Водка, преферанс, биллиард, флирт – его многочисленные хобби.

И всё же мне, ребёнку, запомнилась его стать: высокий, стройный, в подряснике с большим серебряным крестом на цепочке, с большой копной волос. Его волосы унаследовали старшие братья Николай и Владимир. Мои волосы и сестры Ларисы – мамины, выкладываются даже нынче у старика волнами.

Сейчас на склоне лет, когда тянет на мемуары, облик отца в моей памяти высветляется трижды: он везёт меня, карапуза, лет 3-х на деревянной коляске по полю среди стеблей и колосьев поспевающей добротной ржи. Второй раз он мне запомнился тяжёлобольным сыпным тифом. Это случилось после нашествия на Люденевичи банды Булак-Балаховича со своим штабом, он занял половину нашего дома, наглухо заколотив дверь, соединяющую столовую и гостиную с двумя спальными, крестильной и кухней.

Такая ситуация дала возможность маме и отцу прятать в спальне несколько еврейских семей. Это были семьи Гиля Шляпинтохов, Брегманов, Гробштейнов, вернее их жены, дети, девицы. Мои и Ларисины сверстники, подруги и друзья. Я и сейчас слышу глухой шёпот нашей семьи и прячущихся евреев, говоривших на пальцах, мимикой, не дай Бог узнает головорез Балахович уже проливший невинную кровь местечковых евреев, не успевших спрятаться от погромщиков. Сан отца давал гарантию немногим семьям евреев спастись.

Уже недавно в Ленинграде я встретил старика Брегмана. Он рассказал свои впечатления детства о моем отце. Сказал, что в своё время тайно пробирался в церковь, что для еврейских мальчишек было запрещено, как и для нас, русских ребят, запрещена была синагога. Он с благотворением наблюдал, как прихожане целовали крест и одновременно руку отца. Он так же сказал мне, что в то время мечтал наравне с русскими прихожанами поцеловать эту добрую руку моего отца. (Церковь закрыли на другой день Троицы, 1961 или 1962 г).

После напряжения с балаховцами, залившими Люденевичи кровью, отец слёг в сыпном тифу. Меня убрали из спальни, где я спал в детской кроватке. Помню, как отец поднимался от подушки в жару и бреду, держась за ремень, прибитый к противоположной стене. После смерти отца запомнилась доброжелательница с мамой. Она сетовала, что не знала о болезни отца Александра, а то обязательно спасла бы его. По её словам нужно было больного в бреду обложить компрессом из свежего творога. Это сняло бы жар и приостановило бы процесс тифа. Правда ли это? Момента смерти отца я не помню, вынос тела не видел. Вероятно, меня прятали, чтобы не травмировать юную душу.

Отца отпевали в Михайловской церкви. Приехали братья отца: отец Алексей из Варшавы и отец Иван из Речицы. Когда с кадилами они ходили вокруг гроба и молились, брат Николай, ему тогда было 20 лет, поднёс меня на руках и велел поцеловать лоб отца. Предполагаю, что это было летом 1918 года. Отец видимо чувствовал перспективы будущей жизни и запретил перед смертью хоронить его на погосте возле церкви. Его похоронили на общем кладбище среди односельчан, усопших раньше. За гробом шли все Люденевичи и православные и иудеи. Впереди несли огромный дубовый крест, все хоругви и кресты, лампады были вынесены из церкви и сопровождали гроб отца, который несли на руках благодарные прихожане. Нет уже, по-видимому, могилы отца, ограда сгнила, крест упал. Так я думаю, всё же прошло более 70 лет. А на могиле отца я был лишь несколько раз в детстве. Дальнейшая жизнь била и терзала, вырывая самую память об этом добром человеке лишь потому, что он был «поп». На погосте возле Михайловской церкви покоился прах дедушки – епископа Орловского. На могиле дедушки был мраморный крест на гранитном пьедестале. Тут же рядом покоилась тётя Оля, сестра отца и братишка Виктор. Рядом были могилы ранее усопших служителей церкви.

Нынче, по-видимому, могилы уничтожены, вместо Михайловской церкви вырос клуб. Быть может и счастлив оказался отец. Его сослуживец отец Сазонт из Житкович был расстрелян озверевшими чекистами в 1919 году и где его косточки, кто знает?

Мой отец, уверен, спокойно лежит на Люденевичском кладбище. Да будет пухом навеки ему родная земля.

Такова жизнь, таковы истоки моего детства.

Село Люденевичи, где я родился и вырос, носит типичное славянское название. Оно сродни с названиями древнебелорусских племен: кривичи, родимичи.

Село Люденевичи – конгломерат двух наций: белорусов и евреев. Для евреев это была черта оседлости, но ничто не омрачало добрососедской жизни этих двух наций. Рядом в километрах пяти была немецкая слобода Селко, а ещё дальше польская деревушка Бронислав. Сами Люденевичи представляли одну длинную улицу 3-5 км, которая в своём начале разветвлялась на ряд улиц и улочек местечка, где жили евреи и русские-мещане из еврейских семей. Помнятся фамилии Леценберг, Красильщиковы, Гольцманы, Муравинкин, Добровольские, Грабинские, Шляпинтохи, Брегманы, Ионичи и др. Среди белорусских семей помню фамилии Ханени, Костюки, Лагодичи, Гарбузы, Рутьковы.

Местечко Люденевичи заканчивалось большим деревянным дворцом бывшего Министра путей сообщения Кривошеина. Дворец утопал в добротном саду, кустарниках сирени и жасмина, акация благоухала повсюду. Сад окаймляла пихтовая роща.

Заканчивались Люденевичи с юга, переходя в хутора немецкой слободой Селко, усадьбой помещика Любимова, принявшим советскую власть и определившимся лесничим вместе с объездчиком Бранловским и десятником Городецким.

Но на лесное хозяйство положили свою лапу гегемоны – деревенская беднота. Начались массовые порубки, сплав леса по Широкой канаве. Всё это пресекал Любимов, за что и поплатился жизнью. Кто-то убил его из обреза возле собственного дома.

Перед бывшим имением Любимова расположилось хорошее культурное хозяйство моего крестного отца Иллариона Павловича Романина.

Вот в такой обстановке протекало моё детство.

Как в тумане помню февраль 1917 года и «Марсельезу»: «отречёмся от старого мира…», которую распевала колонна демонстрантов, в основном состоящая из местечковых евреев. Октябрьская революция не запечатлелась в детском сознании, пожалуй, такой революции в Люденевичах не было, ибо некого свергать, убивать: поп был лоялен, помещик сразу же перешёл на сторону Советской власти, купцы, торговцы-евреи тоже рукоплескали революции. А вот нашествия разных войск памятны.

Запомнились немцы в касках, очень хорошо запомнил поляков. Весь двор возле нашего дома в дни интервенции кишел солдатами, повозками, лошадьми. Появлялись пулемёты, лёгкая артиллерия.

Помню песню поляка денщика «Сядэм на канапе, мы читам газеты, а чуж мамчуж идэ з дому». Или: «Еще польска не згинела, поки мы жиемы, еще вудка не скижела, поки мы жиемы».

Однажды я был свидетелем самосуда по-польски. Катаясь по двору среди солдат на трехколёсном велосипеде (это был не нынешний велосипед с надувными шинами, а с жалкими железными колесиками, которые лязгали и скрипели и никак не катились по песку), я услышал шум возле колодца, а потом и увидел, как капрал сорвал у солдата все нашивки и погоны, заставил его вытянуть ладонь и тут же прострелил её из револьвера. Фельдшер забинтовал руку и солдат исчез. Это оказалось наказанием за воровство.

Помню приход Красных войск. Появились новые названия чинов и званий: комполка, комбат, взводный, красноармеец.

Повеяло новым, более простым: хмель и кровь Булак-Балаховича сменила культура немцев. Своеобразие и сочетание культуры востока и запада прослеживалась у поляков.

В детстве воспитание родителей, огражденный от грубости и хамства, вращавшийся в кругу деревенской и местечковой интеллигенции, участник вечеров, балов, бывавший почтальоном во флирте девиц и юношей, я столкнулся с грубым хамством, бескультурьем. Впервые от красноармейцев в 6-7 лет я услышал «мат», коробящие слова на «х», на «б», на «п».

Случайно пришлось быть свидетелем дележа одного куска мыла на взвод. В будёновском шлеме находились жребии с подписями на одном: «мыло», на всех остальных: «х.. на рыло». Тот из красноармейцев, который вытаскивал жребий с надписью: «х.. на рыло» получал от взводного по хребту под хохот и зубоскальство остальных. Вытянувший жребий «мыло» им не довольствовался. Его ловко выставлял взводной и передавал своему денщику. Так весь взвод оставался на «х.. на рыло», сражаясь с врагом голодным и вшивым. А ведь умыться всем взводом хватило и одного куска, но он шёл в распоряжение не серой скотине, а власть имущему – взводному. Вот она модель нового мира, познанная мной в 6-7 лет.

Запомнился и несчастный голодный худой верблюд, которого со Средней Азии притащил для чего-то в Белоруссию все тот же взвод красноармейцев.

После смерти отца в 1920 году нас переселили из церковного дома в школьный дом; вскоре шикарный (по люденевичским меркам) церковный дом был переоборудован в Дом культуры. Новый настоятель церкви после отца был Литвинович, который с семьей приютился на окраине местечка. Недолго он служил, вскоре церковь закрыли, крест и колокола сняли.

Школьный дом, где мы поселились, состоял из двух двухкомнатных квартир. Перед парадной было красивое крыльцо с четырьмя деревянными колоннами, увитый диким виноградом. Вокруг дома росла сирень, кусты жасмина. Рядом с домом была школа, окаймлённая по кругу прелестными пирамидальными тополями и одним развесистым мощным тополем обыкновенным. Здесь же я посадил молодой тополёк. Вырос ли он, узнал бы я его, если бы довелось побывать в Люденевичах?

Школа ранее была единственным оплотом знаний и культуры. Это была знаменитая церковно-приходская школа. Во второй половине школьного дома жила семья учителя математики Петра Наумовича Якубчика. В семье были три девочки: Женя, Глаша и Маня. Глаша умерла от скарлатины в детстве. Я подружилась с самой младшей Женей, с которой бегал по двору вместе с детьми школьной технички (так тогда называлась уборщица) Канашиной. Из её детей помню только Франю, уже довольно взрослую девицу, которая верховодила ребятней. Был у неё брат, мы его никогда не звали по имени, а переделали фамилию и звали Канаш. Жена Якубчика была злой и ехидной женщиной, мы ее заочно звали Якубчихой. Вот эта ватага ребятишек по вечерним сумеркам резвилась в школе, помогая Канашиной топить печи на ночь. Мы с завистью и некоторым детским пренебрежением относились к уже взрослой 16-ти летней Мане Якубчик и её подруге Фае Евсеевой, сестре жены начальника пограничного кордона капитана Евсеева. И как бы мы не передразнивали их, уличая в ухажерстве, Фая ко мне благоволила, хотя и была постарше, и когда через несколько лет после пожара я уехал в Мозырь в педтехникум, а это было в 1927 году, когда мне пошёл 14-й год, я на левой руке ножом нацарапал имя Фая. Она мне подарила платочек в горошек, а у меня выманила перочинный ножик, лезвием которого я вырезал на руке её имя. Это была моя первая мальчишеская платоническая любовь. К этому времени (14 лет) мне уже бредили душу девчонки. И в первые дни учёбы в техникуме мне приглянулась вторая девочка Лиза Белоножка.

Студенческий хор, я пою петушиным альтом, стоял сзади Лизы и пожимаю ей руки, протянутые мне сзади. Появились первые записки. Но это уже было позже детства. Где вы Фая и Лиза нынче? Как сложилась ваша судьба? Вспомнили хотя бы раз меня, как я вспоминаю вас в этих записках в свои 77 лет? Вся жизнь в школьном доме после смерти отца, и учёба в семилетней Люденевичской школе, это моё золотое детство, хотя и суровое в своём холоде и голоде 20-х годов ХХ века. Детство мое совпало с ленинским НЭПом. Вдруг всё появилось в лавке ЕПО (единое потребобщество), что равно кооперативу. Помню, как мама посылала меня за сахаром, помню, как вырвала у меня старые серебряные монетки по 10-15 копеек, как я пожирал семечки. Центр местечка был быстро обстроен лавками еврейских торговцев – Гробинские, Муравинкины, Красильщики. Помню резчика Гольцмана, у которого покупал кошерное мясо, носил к нему резать кур, гусей и уток. Мама завелась нехитрым хозяйством: была у нас корова Каштанка, хрюшка, стадо гусей, кур, индюков, уток. Хлеб мама выпекала сама, покупая муку в лавке.

И вдруг в мае 1925 года вспыхнул грандиозный пожар. Загорелся дом и сарай мельничихи Дубосевич от искры мельничной трубы. Я с детства восторгался силой парового локомотива мельницы с огромным шкивом и приводным ремнем, возле которого я пробегал с трепетом и замиранием сердца. Помню огромные обозы крестьян-мукомолов, выбеленные мукой бороды. Помню изобилие, которым угощали меня добрые старики, пампушками, ластами сальца. И вот из этого царства изобилия и радости разразился огромный пожар, которые сравнял с землей и пеплом всю местечковую часть Люденевич. Была одна жертва из семьи Муравников.

Утром в начале мая, занимались в школе, 4-5 классы размещались в замке Кривошеина, мы услышали ещё сохранившийся от разграбления один церковный набат. В течение часа горела улица Замошье, ведущая от мельницы до центра Люденевич. Пожару сопутствовала вспыхнувшая буря. Куски горящих соломенных крыш, как парашюты летели в буре. Все шире полыхал пожар. Уцелели лишь дома, утопавшие в садах и зелени. Пока я добежал из своей школы до дому, уже все полыхало вокруг дома. Горел рядом большой деревянный сарай. Наш дом стоял возле школы и церкви. Они утопали в деревьях, а наш дом стоял в низких кустарниках жасмина и сирени. Балкон дома утопал в диком винограде, но больших развесистых деревьев, как возле церкви не было. И это обрекло наш дом, кстати, последним, на возгорание. Говорят, что огонь проник под крышу на чердак, через открытую его дверцу. Действительно дом загорелся с крыши. У меня, мальчишки 12 лет, хватило храбрости вскочить в пылающий дом и суметь выхватить из книжного шкафа три увесистых однотомника Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Вся остальная умная библиотека сгорела. Помню учителя истории Соколова, который вместо умных вещей тащил из горевшего дома сало, лишний тюфяк из одной кровати. Всё ценное сгорело: фисгармония, мебель, вещи дяди Ромы, тёти Лизы, почему-то хранившиеся у нас из-за их переезда. В момент пожара дома были лишь я с мамой. Старшие братья Коля и Володя, сестра Лариса были в отъезде.

Не имея средств к существованию, кроме нищенской зарплаты мамы-учительницы, не имея жилья, впору идти по миру. И вот тут-то и пришли добрые люди на помощь маме. Это были Илларион Павлович Романин, директор школы и лесничий Любимов – вечная им память! Их уже давно нет. Романин стал жертвой сталинского раскулачивания, а Любимов пал жертвой люмпенов, творивших революции, а на деле грабивших, воровавших и убивавших людей.

Любимов дал маме 6 десятин земли. Романин возглавил и помог материалами при постройке деревянного дома, которые был построен на этих 6 десятинах в течение 3-х месяцев. Мы с мамой стали хуторянами, жителями хуторов Селко. Итак, я в 12 лет стал «хозяином хутора» с одной спасённой от пожара коровой Каштанкой. Лошади, конечно, у нас не было. Встал перед мамой вопрос: как обработать 6 га земли пожилой вдове и её сыну 12 лет?

И вот на выручку приходит Лагодич. Будучи безземельным беженцем из Западной Белоруссии, он устроился арендатором у Любимова. И вот он предложил свои услуги маме. Мама отдала им полдома, вернее кухню, а также землю с половины. Таков был экономический закон землепользования до разорительной эпохи сталинской коллективизации.

Итак, в нашем доме поселилась семья Лагодичей, состоявшая из 5 человек, в том числе троих детей: Ирины, Насти и Василия. Ирина была моей одногодкой, Настя и Вася были ещё малявки. Лагодич привёл в общее хозяйство 2-х лошадей, мерина и гнусную кобылицу с жеребёнком, одну корову, пятеро овец и подсвинка. Попутно со стройкой дома, которую вела мама, Лагодич спешно строил двор: скотный сарай и амбар.

Я по силе своей с энтузиазмом включился в работу. Первым делом освоил доселе незнакомое мне: уход за лошадьми, упряжью. Летом водил лошадей в ночное. Вася Лагодич был ещё мал, в дальнейшем он сменил меня.

Вспоминаю. Как чуть было не поплатился жизнью, ехав из ночного домой. Из двух лошадей кобылица вся искрилась, трепетала, а мерин был упрям и спокоен. Я предпочитал ехать, конечно, без седла на этой резвой кобылице. И вот однажды она понесла меня по улице, испугавшись выпрыгнувшего из кустов кота, пустилась вскачь галопом и споткнулась. Я через её голову в этот момент перелетел и шлёпнулся о твёрдую почву улицы. Благо не разбился о выступавшие корни деревьев, благо кобылица не задела, перескакивая через меня. Обошлось ушибом, а на целой кости мясо быстро зажило…

На мою долю вскоре выпали такие работы: уборка сена и отавы, свозка копок сена к месту складирования. Перед этим я с Лагодичем вышел на косовицу травы. В числе 6 га хутора был большой кусок заливного луга: расположенного у ручья Серебрянка.

Тяжелейший труд косаря я постиг, когда мне шёл 13-й год. На зорьке вместе с Лагодичем я выходил в луг. Он передал мне уроки косьбы. За 2-3 дня я уже хотя и изо всех сил, но успевал в прокосах за Лагодичем. Это были мои первые кровавые мозоли…

Итак, волей пожара 1925 г. я из бывшего «поповича» стал крестьянином. Весь крестьянский труд я познал сполна. Он и труден, но и благороден. Период моего крестьянствования совпал с отсутствием керосина. О «лампочке Ильича» мы ничего не знали. Освещение было лучниковое. Это решётка выведенная колпаком в дымоход. На решётке вечерами горела лучина. Уголь сваливался в кадку с водой. Вечером избу благоухала парами, запахами лучины, смолы и дыма. В нашей половине избы была так называемая грубка (печь), а лучник горел в половине Лагодичей. Ни о каком радио, телевидении, вечернем чтении не было и речи. Зимой я ходил в школу из хутора Селко. Это было 3-4 км до Люденевичей. Моими спутницами были Галя, Люся и Люба. Но я, мальчишка, далеко ушёл от них в развитии, потому, что с детства я со страстью включился в общественную жизнь, стал пионером, вожаком их, участником парадов и митингов: «Ад імя піянераў і вучняў вітаю Вас з днем Вялікай Кастрычніцкай Рэвалюцыі». Мои же спутницы даже не были пионерами. Старшая Галина Брайловская вскоре стала женой моего брата Николая. Люся Городецкая – ныне архитектор и живёт в городе Жуковском. О Любе Брайловской я ничего не знаю.

Моему образованию и воспитанию способствовали семьи Романиных и Любимовых. Уже в 12-13 лет Романин пристрастил меня к чтению журнала «Университет на дому», а Борис Любимов, наш преподаватель русского языка и литературы приобщил меня к чтению, он же дал первые навыки драматургии. У него в детстве я играл принца в сказке «Спящая принцесса». Помню свой выход, бархатный костюмчик и единственную фразу-речитатив: «Проснись, принцесса, полно спать, полно спать…». В 6-м классе я уже прочёл из добротной библиотеки Любимовых всего Шекспира, Тургенева, Достоевского, застрял на «Войне и мире» Толстого, так и не дочитав её.

И вот в 1929 году, когда я уже учился в Гомельском педтехникуме на эту тихую обитель трудолюбивой индивидуальной сельской жизни нагрянул молох Сталина со своими жестоким планом коллективизации и ликвидации кулачества как класса. Помимо всяких экономических препятствий и экспроприаций предусматривался геноцид – ликвидация. И я студент II курса был привлечен в комиссию по раскулачиванию секретарем. Романин был сослан в Котлас, там и погиб. Вечная ему память! Сослана и семья Любимовых.

11 мая 1984 года.
Ленинград.

«Цагельня» (кирпичный завод)

На границе с хутором Романина в том же Селко или окраине села Люденевичи примостился миниатюрный кирпичный заводик или по-белорусски «цагельня».

До революции 1917 г. он был выстроен евреем-промышленником Красильщиковым. Ко времени описывания событий этот заводик был национализирован, а попросту отобран и передан комбеду, а потом сельсовету (членом которого была и моя мама Евгения Ивановна Рудаковская, урождённая Петровская). Бывший владелец еврей Красильщиков не без протекции моей мамы был оставлен его мастером.

По-прежнему дымились печи, по-прежнему ловко и сметливо организовывал производство Красильщиков.

Заводик – это печь для обжига сырца-кирпича, навес для складирования в стопки сырца и яма с конной мешалкой для размалывания глины с песком в массу, пригодную для формовки сырца. Вокруг завода было глинище, территория, на которой глинокопы добывали глину. После выемки глины оставались огромные рвы-ямы, в которых стихийно разводились караси, ибо ямы заполнялись водой, благо рядом протекала Широкая канава, в которую впадал наш Серебряный ручей, протекавший по усадьбам Любимовых, Романиных и по нашему куску земли и луга. Наш луг был заливным, а это высококачественное сено. Уже в детстве, т.е. в 1925 г. до и после пожара я был у этого заводика, купался с товарищами в Серебрянке, в самих Люденевичах никакого водоема не было.

Когда в 1927 году я стал студентом педтехникума, то в первые же летние каникулы я пошёл работать на этот кирпичный завод. Мне было 14 лет. Первое знакомство с мастером Красильщиковым. Никаких привилегий, никакой памяти о подвиге моего отца и матери, спасавшего его семью от банды Булак-Балаховича. Всё на равных со всеми основаниях. Первым рабочим заданием было – засыпка глины в глиномешалку. Суть процесса была в следующем: возле широкого плаца, на котором подсыхал сформованный вручную кирпич, в дальнем углу была сооружена механическая глиномешалка. Это была яма, имевшая четыре отсека, два больших и два маленьких. В центре ямы сооружено по оси колесо с лопастями, от оси протянута жердь, к которой припрягалась лошадь. Лошадь погонялась по кругу погонщиком. Такая механизация позволяла перемешивать глину, смоченную водой, в вязкую густую массу, которая через отверстия внизу ямы выдавливалась наружу, подхватываемая подставляющимися тачками. Тачковозы по дощатым дорожкам подвозили глину к столам формовщиков.

В первый день моей работы Красильщиков приставил меня к малому отсеку и предложил лопатой засыпать глину в этот отсек, которую подвозили возчики на телегах. Сразу же была определена плата – 25 копеек за отсек. Ещё совсем юнец я взялся за этот труд. Он оказался каторжным. С большим трудом за день я засыпал глиной свой отсек. Все ладони в этот первый день были покрыты кровавыми мозолями, спина не разгибалась. Помимо всего этого я еще получил замечание от Красильщикова, что не совсем помню (без контура) засыпал отсек. Он предупредил, что следующий раз за такую работу он мне 25 копеек не заплатит.

Придя вечером домой, я показал маме руки. Она поохала, смазала ладони вазелином и сказала, что завтра я буду дома отдыхать. А какой отдых? С завязанными руками надо было накопать картошки, накормить Каштанку и поросёнка. Тяжёлый крестьянский труд усугублялся ещё тем, что колодца у нас не было, воду приходилось таскать из колодца хутора Романина. А это через дорогу далеко. Так уже в детстве закалялся мой характер в одиночестве и тяжелом труде.

На третий день Красильщиков, хитро улыбнувшись в усы, поставил меня на большой отсек и положил мне уже 50 копеек. Нежданно-негаданно мне улыбнулась удача. Возчик глины, крестьянин из Люденевич дядька Рутьков стал сваливать глину не возле ямы, а в мой отсек. Хитро подмигнув, сказал: «Гэта табе за твайго бацьку, айца Ліксандра». Я всё понял! Мне оставалось только подчищать лопатой рассыпавшуюся глину и ждать следующей ездки старика Рутькова. И так с его помощью я «с контуром» засыпал свой отсек и получил похвалу Красильщикова и в табель 50 копеек. Через несколько дней он доверил мне более денежную работу. Дав в руки тачку, он нарядил меня возить сырец-кирпич под навесы и складировать в штабеля-стойки. За тысячу штук кирпича свезённого и складированного платилось 75 копеек. Это была труднейшая работа, надо было нагрузить тачку доверху сырыми кирпичами и довольно далеко по узкой доске везти его под навес. Конечно, первая ездка вышла клином. Не рассчитав свои силенки, я нагрузил тачку доверху и поехал. Тачка завиляла, я её не удержал, кирпич рухнул и пошёл в брак.

– Если будешь так дальше возить, прогоню, а за тачку высчитаю, – сказал Красильщиков, но и посоветовал: – Клади поменьше, тверже держи ручки, чаще бегай. Конечно, за этот день я нормы не выполнил. Привёз и уложил только пять стоек по 100 штук, а за это положено только 37 копеек, а не 75, да вычет за брак первой тачки 7 копеек. Это были уже деньги, это месячная пенсия моей мамы. За них я купил свои первые наручные часы, которые, кстати, у меня и украли в Могилёве, когда я туда попал на курсы повышения квалификации.

Второй летний сезон уже в 1928 г я вновь работал на «цагельне». В этот сезон я даже постиг науку формовки кирпича. Здесь нужна лишь сноровка, ловкость, да и недюжинная сила. Молодой формовщик, моя дальняя родня Михась Ханеня обучил меня этому мастерству. Всё это очень просто. В форму из двух отсеков по величине кирпича мастерком набиваешь глиняную смесь, рукояткой мастерка трамбуешь глину, рейкой сглаживаешь верх. С набитой формой быстро. Бегом передвигаешь по плацу к свободному месту и ловко с переворотом вытряхиваешь два кирпича на настил. За день набегаешься, что ноют ноги, руки, спина. Но чувство удовлетворения от созерцания рядов подсыхающих кирпичей огромное. Вот твой труд – вот твой продукт: кирпич. Конечно, стать классным формовщиком мне не удалось. Я всё же был не кадровый рабочий, а повременщик, студент на заработках. В то лето главным у меня была тачка. За этот сезон я заработал уже 50 рублей. Таким образом, не обременяя мать, я сам купил за свои деньги первый в жизни костюм. А было мне не полных 16 лет. В нём я оказался в Гомельском педтехникуме, в нём я поехал и на первую работу по путевке наркомпроса Белоруссии в Шкловский район. Мои летние заработки на «цагельгне» были подспорьем к стипендии в сумме 6 рублей 50 копеек. Мать не могла мне дать ни копеечки, кроме посылки с сушённым сыром из молока Каштанки. Ни старший брат-землемер Николай, ни сестра Лариса ничего мне не давали. Лишь брат Владимир (погибший смертью храбрых) изредка высылал в письме по трешке.

Так становилась на прочные ноги моя судьба-злодейка. Вот такова судьба отрока из разночинной семьи. Почему разночинной? А это из старых понятий: мать учительница, отец – священник, разные чины. А в новой жизни эта судьба-злодейка, повесив на облик сталинское клеймо – сын попа – швыряла по ухабам жизни.

 

У вас недостаточно прав для размещения комментарий

Если заметили ошибку, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter